ALLokshin_portret.jpg
Лицо, в котором не было загадок...

 
Татьяна Апраксина

 
 
 
 
 
 
 

 


Портрет А.Л. Локшина, 1987

Александр Лазаревич Локшин появился в моей жизни, когда его собственная уже почти подошла к концу. До этого я никогда не слышала о нем, я не знала, каким он был до нашей встречи, как жил, что любил и о чем думал. Даже и сейчас мое представление об этом весьма приблизительно. 

История нашего знакомства насчитывает без малого девять месяцев и связана в основном с тем, что я писала его портрет: сначала готовилась к этому, потом занималась непосредственно картиной, а потом успела показать ее на двух своих московских выставках. 

Прошло всего две недели после последней из них, и я только-только вернулась в Ленинград, когда Александра Лазаревича не стало. 

* * * 

Надо заметить, я очень редко пишу портреты. Не потому, что это «не мой» жанр, наоборот, я очень ценю каждую такую возможность. Дело в том, что в живописи меня меньше всего интересует живопись. Мой двигатель – сам предмет искусства, и герой привлекает меня прежде всего как носитель определенной жизненной философии, нравственной идеологии универсального порядка: в основном это музыканты, именитые и безымянные, в большой мере обезличенные персоналии «небесного воинства», такие, какими мы видим их, когда они отрываются от бытовой, суетной своей человеческой зависимости и превращаются на наших глазах в непререкаемых пророков и медиумов. 

В другом случае это может быть только индивидуальность высокой внутренней ценности и чистоты, как совершенный образец homo sapiens, вещь в себе, самодостаточная единичная вселенная в уникальном личностном выражении. Такие человеческие шедевры я истово ищу повсюду и всегда. Это само по себе огромная редкость, как все совершенное. А возможность приблизиться, познать такую вселенную возникает, разумеется, еще реже. 

С первого взгляда я угадала в Александре Лазаревиче вожделенный мной шедевр, откровенный, безусловный подлинник. Мне неизвестно, был ли он таким и раньше, как это случается иногда, когда человек сразу появляется на свет с кристальной душой, или таким его сделал весь предшествовавший жизненный опыт. Это не имело значения. Передо мной был результат, который я приняла с абсолютным доверием. 

В моей живописной практике портрет А. Л. Локшина и по сей день остается исключительным примером взаимодействия особого рода, у меня больше не было случая столкнуться с чем-либо подобным. 

* * * 

Все началось в конце сентября 1986 года. Я ехала в Москву, собираясь задержаться там как можно дольше. Стоило воспользоваться поездкой, чтобы получше освоить столичную музыкальную среду. Знакомых музыкантов в Москве у меня было немного, и я просила своих ленинградских друзей дать мне ориентиры, рекомендации. 

Борис Тищенко был одним из первых, к кому я обратилась. Услышав мою просьбу по телефону, он сразу сказал: «Если вы будете в Москве, вам обязательно надо встретиться с Локшиным, Александром Лазаревичем. Это замечательный композитор и совершенно необыкновенный человек. Вот бы чей портрет написать! Дмитрий Дмитриевич очень ценил его как музыканта. Если хотите, приходите в Консерваторию, я как раз собираюсь дать студентам послушать его музыку, вам тоже будет интересно. Заодно дам адрес». 

Как лекция, так и музыка произвели сильное впечатление. Но все-таки: портрет – вещь серьезная, и я остерегалась делать выводы и давать обещания авансом. Когда дело касается профессиональных интересов, я могу полагаться только на продуманное решение. 

Тищенко сказал, что уже отправил в Москву письмо, где предупредил о моем приезде. Он добавил, что Александр Лазаревич очень болен, вряд ли можно ждать, что он поправится. Недавно его частично парализовало, он не поднимается с постели и даже не может говорить – за него разговаривает жена. 

Откровенно говоря, я с трудом представляла себе встречу с таким больным композитором. 

* * * 

Оказавшись в Москве, я не сразу решилась позвонить - а что, если мое появление окажется некстати и только усложнит положение? Все же после некоторых колебаний пришлось набрать номер. 

Вспоминая тот первый звонок и все, что последовало за ним, я и сейчас испытываю глубокое волнение. С тех пор прошло больше десяти лет, и все эти годы я не находила в себе достаточной душевной устойчивости, чтобы вновь погрузиться в переживания того времени, испытать их остроту. Теперь, когда я отважилась писать об этом, я стараюсь настроиться как можно более формально, сохраняя безопасную дистанцию. 

* * * 

В трубке чуть слышно звучал неровный, слабый, как шелест, глуховатый голос, почти шепот. Его было больно слушать, казалось, что он прервется прямо сейчас. Я почувствовала себя ужасно виноватой, что позвонила. Но тут же разговор перехватила Татьяна Борисовна, и ее тон, уверенный и приветливый, подбодрил меня. Мы договорились о встрече. 

* * * 

В этот дом я странным образом всегда опаздывала, хотя вообще это не моя привычка. Первый мой визит был отмечен почти двухчасовым опозданием! Татьяна Борисовна по телефону подробно описала маршрут, но от растерянности в дороге у меня все как-то не сходилось: я попадала не на те линии, не в те троллейбусы, уезжала в обратном направлении, выходила не на тех остановках. Ужасаясь своей внезапной расхлябанности, обезумев от оплошностей с транспортом, путаясь в расположении домов и подъездов и, наконец, попав на нужный этаж, оказываюсь в темноте: на лестнице нет света. Долго ищу зажигалку, долго при слабом огоньке, обжигая пальцы, ищу дверь в квартиру, долго не могу найти звонок. Готовая к холодному приему, нажимаю на кнопку. 

Дверь открывается, и сразу все преображается. Меня встречают так тепло и радостно, что я тут же забываю свои несчастья. Как это прекрасно - вся семья выходит встречать гостью: как будто меня здесь уже заранее любят, как будто я ужасно важная персона. 

А когда я вижу медленно приближающегося по коридору Александра Лазаревича, внутри что-то резко щелкает, как совпавшие стрелки часов. 

Почти невесомый, почти бестелесный, едва стоявший на ногах, опиравшийся правой рукой на палку, а левой державшийся за стену, колеблемый, как осенний лист, малейшими движениями воздуха, он показался мне не столько больным, сколько безмерно изнуренным и обессиленнымстраданиями, бесплотным, как легкая дымка, со светлым взглядом, полным по-детски открытого внимания и доверия. 

Впервые увидев его лицо, я была совершенно околдована его почти вызывающей утонченностью. В нем было нечто, чего я раньше нигде не встречала – я бы назвала это «печать чистых мыслей». Надо бы подобные лица вносить в Красную книгу и охранять, как святыню. Мне оно казалось совершенно нереальным - как звук, который можно видеть глазами. Но вот, оно прямо передо мной, я его УЗНАЛА, и это вызывало мистическое чувство вмешательства свыше. 

* * * 

Я моментально влюбилась в эту семью, в этот дом. Меня покорила атмосфера искреннего внимания и доброжелательности. И какая находка – семья, где все понимают и поддерживают друг друга. Каждый раз, когда я туда звонила, первое, что я слышала - кто бы ни взял трубку – был вопрос: «Таня, когда вы к нам придете?» В супружеской паре была заметна особая сплоченность, глубокое внутреннее родство, которое, как правило, создается близостью перед лицом общих испытаний. 

* * * 

О портрете заговорили в первый же вечер. Я не могла обещать ничего конкретного, но уже точно знала, что пришла не напрасно. Это был мой «небесный заказ» – как будто я причастилась, проглотив сжатую пружину, которая рано или поздно, в свой срок, неизбежно должна начать раскручиваться. 

Не рассуждая о том, какую форму примет работа, я решила действовать по обычной схеме, и первое, с чего надлежало начать – это насквозь пропитаться дымом нового костра, войти в резонанс: узнать-усвоить-полюбить. Только после этого начинается творчество. 

* * * 

Время шло. Александр Лазаревич постепенно перестал пользоваться палкой и мог спокойно ходить по квартире. Он старался проявлять подчеркнутое гостеприимство, оказывать маленькие услуги. Теперь он со всеми сидел за ужином. 

Ужин – это было обязательно. Стоя на кухне, Александр Лазаревич терпеливо ждал, когда я вымою руки, а затем приглашал за стол. «Таня! Проходите. Садитесь на ПРИСУЩЕЕ вам место!» Такова была неизменная формула. «Присущим» мне местом на маленькой кухне стал стул у стены, зажатый между столом и чем-то еще. Александр Лазаревич сидел обычно тоже у стены, напротив, возле двери. Разговоры, начатые за ужином, продолжались затем в комнате. Там же можно было слушать музыку. 

Содержание наших бесед я помню плохо. Главным было другое: слабый плавающий звук напряженного высокого голоса, неповторимость интонации, тонкий, органичный, лишенный манерности аристократизм пластики, одушевленный и непринужденный – поднятые брови, удивленный взгляд, своенравный поворот головы, изящный наклон. 

Порой казалось, что он живет, как привидение или как небожитель – не касаясь земли. Всегда чуть-чуть НАД. Но в этой надземности прослеживался след боли, было что-то от тех, кто приучился ходить босиком по раскаленным углям или битому стеклу. И на всем - едва уловимый налет искупительного, жертвенного всепрощения, всепонимания, как драгоценная патина на археологической редкости. Некоторые детали сложной биографии, которые я успела узнать, вполне, на мой взгляд, это объясняли. Хотя, по большому счету, я не чувствовала необходимости знать еще что-то – мне хватало того, что было передо мной. 

Видя такое редкостное и, по всем признакам, инопланетное существо, делающее искренние попытки выглядеть простым земным человеком, я изнывала от сознания эфемерности, ненадежности его присутствия здесь, так близко, рядом с нами. Попрощавшись и выйдя на улицу, я каждый раз чувствовала себя разбитой и опустошенной. Часто в слезах, я едва волочила ноги, как будто все жизненные силы остались за закрывшейся дверью. 

Наши встречи, по существу, были очень редкими – считанные разы. Частота моих визитов определялась состоянием здоровья Александра Лазаревича. Честно говоря, не думаю, что была бы способна выдержать более интенсивное общение – такого невероятного напряжения оно мне стоило. 

* * * 

Однажды я принесла слайды своих картин. Среди них был портрет Д. Шостаковича («Лики Шостаковича», 1986). Поговорили о портрете, а затем переключились на самого Дмитрия Дмитриевича. Александр Лазаревич вспомнил незначительный эпизод, случившийся в Доме композиторов в Москве. Шостакович уже был болен, врачи потребовали, чтобы он отказалсяот курения, это давалось ему непросто, и Ирина Антоновна, сопровождавшая его повсюду, следила за тем, чтобы предписание не было нарушено. 

Александр Лазаревич сказал, что как раз курил, стоя на лестничной площадке, когда к нему подошел Шостакович и торопливо, оглядываясь, попросил дать затянуться. Из этого ничего не вышло – Ирина Антоновна успела вовремя. 

Александр Лазаревич давно и сам не курил, конечно. Кофе тоже был под строгим запретом. Когда он услышал, что у меня те же вкусы, что были прежде у него, он настоял на том, чтобы собственноручно приготовить мне порцию кофе в блестящем кофейнике, когда-то специально привезенном для него из-за границы. Он сказал, что обязательно должен приготовить кофе сам, это отчасти заменит ему удовольствие от напитка, который был ему теперь недоступен. 

* * * 

Он старался следить за тем, что происходит без него в музыкальном, композиторском мире. К этому времени я уже определила круг своих музыкальных контактов в Москве и бывала неплохо осведомлена о некоторых событиях, представлявших интерес. Среди знакомых появились исполнители, композиторы, скрипичные мастера. Я старалась как можно чаще пользоваться возможностью присутствовать на концертах и репетициях Квартета им. Бородина, тогда же прослушала несколько концертов композиторского фестиваля «Московская осень» и впервые попала на «Декабрьские вечера» в Пушкинский музей. 

Действительно, с Александром Лазаревичем мы больше всего говорили о музыке. Он очень внимательно выслушивал мои подробные отчеты, интересовался деталями, реагировал неожиданно темпераментно, иногда болезненно остро. Как-то я застала его слушающим по радио трансляцию одного из фестивальных концертов. Исполнялось сочинение А. Шнитке. Я впервые увидела Александра Лазаревича в состоянии крайнего раздражения и досады. Не помню, что именно его задело, но что-то в этой музыке оскорбляло его, в нем вдруг проснулась гордая агрессивность, сознание своего права на категоричность оценки. 

* * * 

Между тем, дождавшись, когда он немного окреп, мы устроили наш единственный портретный сеанс. Нужен был хотя бы минимальный материал, сделанный с натуры, а сам портрет я собиралась писать там, где временно остановилась. 

Александр Лазаревич немножко нервничал. Он сомневался, что правильно одет и хорошо причесан. На нем была рубашка, а сверху теплая шерстяная кофта. Отросшие пряди легких белых волос колыхались вокруг головы, словно тонкие перья. Я заверила, что все прекрасно. Он был таким, каким мог быть только он - это все, что было нужно. 

Сеанс проходил в его комнате. Я усадила его на середину, против окна. Мы почти не разговаривали. Постепенно он перестал смущаться и почувствовал себя свободнее. Позировал он добросовестно, стараясь не двигаться, хотя я разрешила и шевелиться, и даже говорить. Он сидел тихо, чуть покачиваясь, иногда улыбка - задумчивая, печальная – появлялась на его лице. 

Вообще-то меня, как художника, давно интересуют исключительно музыканты, причем музыканты в действии – во ВЗАИМОдействии с инструментом. Обязательность присутствия в картине музыкальных атрибутов не просто указывает на профессиональную принадлежность, но задает особое смысловое направление, многослойность содержания. Музыкант с инструментом сам превращается в инструмент. 

Здесь все обстояло иначе. Человеческая, композиторская природа Александра Лазаревича, виртуозно отточенная работой сознания и органично проявленная во вне, обладала такой самодостаточной музыкальной выразительностью, что любое дополнение выглядело бы натяжкой. Он был сам – прекрасной работы музыкальный инструмент, чуткий, тонкий, богатый обертонами. 

Я успела сделать несколько набросков углем, и мы прервали работу: Александр Лазаревич утомился, я и сама чувствовала обморочную слабость. Решили, что продолжим в другой раз, однако, удобного случая для этого так и не нашлось, и мне пришлось довольствоваться своими первоначальными прикидками. 

* * * 

Я приколола наброски к стене, водрузила на мольберт заготовленный холст на подрамнике и довольно бодро приступила к делу. Тогда мне и в голову не приходило, что эта желанная работа может обернуться длительной пыткой. 

На то, чтобы написать портрет, ушло почти четыре месяца – это вместо какой-то пары недель, как я предполагала. И все это долгое время меня не оставляло удручающее чувство собственного бессилия. Ну как, скажите на милость, материализовать тонкую душевную отточенность с ее опасной хрупкостью и, одновременно, несокрушимой стойкостью? 

* * * 

Всякая живописная, художественная дерзость была здесь бесполезна и неоправданна. Меня поработило мое же благоговение перед совершенством реального образа, полного высокого очарования: как бы полностью изжитое тело и почти один обнаженный дух. Живая волшебная субстанция: смесь умудренности и наивности, искушенности и чистоты, доверчивости и язвительности, мягкости и беспощадности. 

Казалось, невозможно избежать огрубления, обобщения, которые в этом случае были равносильны варварству, даже кощунству. Я хорошо сознавала, что изображение полностью удовлетворяло бы меня, только если бы оно могло само, своей волей проявиться на холсте, сохранив живую трепетность модели. Моя же задача состояла лишь в том, чтобы дать этому осуществиться, по возможности не препятствуя таинственному процессу. 

Когда приходится иметь дело с натурой, я всегда иду от сущности, от внутренней основы – ей надлежит покорить, пленить меня настолько, чтобы пульсация ее жизни сделалась для меня осязаемой, как моя собственная. 

Принявшись за портрет, я сразу оказалась в тупике. Малейшее прикосновение кисти моментально меняло всю картину, лицо на холсте претерпевало невероятные превращения. Их контрастность обескураживала. Я начала бояться своевольного изображения. Оно отказывалось слушаться, оно хотело жить своей собственной жизнью, полной капризов и причуд. Лицо внезапно становилось сердитым или почти бессмысленным, а порой вдруг приобретало плоское обывательское выражение. На нем попеременно проявлялись подавленность, страх и, наоборот, надменность и самодовольство. 

Часами я затравленно кружила вокруг мольберта, не в силах что-либо предпринять. Лицо с портрета преследовало меня, как кошмар, где бы я ни находилась. Оно проживало самые противоречивые фазы. Живость, усталость, любопытство, неприязнь, насмешка, равнодушие – и безграничная скорбь. Мне никак не удавалось его усмирить, оно прятало как раз то, что я искала с отчаянным упорством. Это становилось совершенно невыносимым, временами я начинала ненавидеть портрет – за его власть надо мной, за неповиновение, наводившее на мысли о колдовстве или порче. 

Мольберт стоял в комнате, наискосок от входа, прямо под дурацкой люстрой – свет был плоский, невыразительный и очень неудобный. В прихожей, куда выходила дверь, висело на стене зеркало. Как-то, собравшись на улицу и одевшись, я подошла к зеркалу и содрогнулась от ужаса, увидев отражение портрета за распахнутой дверью – это был полный провал. Меня подмывало подойти к телефону и одним звонком прекратить пытку, сообщив, что портрет не удался, и я оставляю всякие дальнейшие попытки.Уверена, ко мне никто не стал бы относиться хуже! 

Так или иначе, зловредному розыгрышу пора было положить конец. Я не могла больше решать этот ребус в одиночку. Портрет надо было спасать. 

* * * 

Холодную зиму Александр Лазаревич переживал тяжело. Я с нетерпением ждала возможности вновь его увидеть. Моя битва с химерами могла меня доконать. Необходимо было глотнуть из источника, уточнить впечатление, проверить глазами детали. Когда, наконец, этот день настал, я весь вечер не сводила глаз с такого уже знакомого лица. Хотя теперь оно открывалось мне гораздо глубже, в нем, казалось, вовсе не было загадок, ни следа того бреда, который я ежедневно наблюдала на портрете и который отравлял мне существование. Я пристально вглядывалась в каждую мелочь и мысленно задавала свой вопрос. 

Меня спрашивали, как двигается работа и скоро ли можно увидеть готовый портрет. Я была в замешательстве и не могла ответить ничего внятного. Сказала, что есть некоторые трудности. У меня был последний шанс запомнить - впечатать, вживить, имплантировать, усвоить намертво, в кровь - все, что я вижу, понимаю, чувствую. В метаморфозах, происходивших с портретом, мне чудилась какая-то опасность, с которой я обязательно должна была справиться. 

В промороженном троллейбусе, который вез меня к метро, я рыдала от злости и отчаяния, как будто от меня зависело что-то невообразимо важное, а я была бессильна и совсем не знала, что делать. 

* * * 

Мне не вспомнить точно, когда химеры начали отступать. Это произошло само - из глубины, из-под пройденных наслоений медленно стал проступать истинный рельеф. Душившее меня бремя недостижимого совершенства постепенно таяло, перетекая на картину и возвращая мне свободу. Настал момент, когда неожиданно, как всегда, я поняла, что мне здесь делать больше нечего, разве что поставить подпись. 

Я знала, что теперь портрет верен – настолько, насколько его модель отразилась в моем переживании. Вопрос был в том, соответствует ли это отражение восприятию других людей, знавших Александра Лазаревича ближе и дольше, чем я. Углубившись в работу, я могла отчасти утратить объективность. 

Было неизвестно, как отнесется к портрету сам Александр Лазаревич, узнает ли себя. При первом взгляде на свое изображение почти все испытывают шок – разной степени серьезности. Восприятие постороннего человека – а только художник может по-настоящему дать представление о своем восприятии – часто оказывается неожиданным, дает непривычный ракурс, а главное, сильно отличается от знакомого отражения в зеркале. Надо обладать известной широтой взглядов, чтобы принять точку зрения извне, и иногда на это уходит значительное время. 

Как только картина хорошо просохла, я отвезла ее на «смотрины». Должна сказать, я даже не ожидала, что портрет настолько понравится. После удивленной паузы Александр Лазаревич произнес своим хрупким бесплотным голосом: «Я и не смел надеяться, что мне в жизни еще выпадет такой подарок». Он добавил, что видит в своем портрете и мои черты, и считает, что это делает его еще лучше. 

* * * 

Моя первая выставка в Москве открылась 31 марта 1987 года в ДК Института им. Курчатова. Конечно, я не смела предполагать, что Александр Лазаревич, уже много месяцев не покидавший квартиру, выберется взглянуть на картины. Тем более бесценным подарком стало для меня его посещение. Я не сразу поверила собственным глазам, увидев его вместе с Татьяной Борисовной в подъехавшем такси. 

С остановками он добрался до выставочного зала и, открыв дверь, застыл на пороге. Картины мои он до этого видел на слайдах, но здесь, настоящие, живые, они, конечно, выглядели иначе. Осмотр занял много времени, а после, отдохнув, Александр Лазаревич взял книгу отзывов и, с трудом усмиряя непослушную руку, сделал запись: «Ошеломляющее впечатление от выставки. 
А. Локшин». 

* * * 

Закрыв первую выставку, я сразу начала перевозить картины на следующую, в Музей им. Глинки. Времени ни на что не оставалось, но мне было известно, что дела у Александра Лазаревича идут все лучше, а однажды Татьяна Борисовна сообщила, что он впервые после длительного перерыва пробовал играть на фортепиано

После окончания второй выставки я доставила портрет обратно. Теперь отпечатку надлежало постоянно находиться рядом с подлинником. 

* * * 

Последнюю нашу встречу я запомнила особенно хорошо. Александр Лазаревич показался мне окрепшим, по-новому спокойным. Было заметно, что он постепенно начинает входить в общий будничный ритм жизни. Неожиданно он заговорил о душе. Он сказал, что в последнее время часто об этом думает, ему хотелось бы как-то выяснить, есть ли душа и что же все-таки это такое? «Конечно, – сказал он, – мы ведь привыкли считать, что это выдумки. Я могу верить в существование только таких вещей, которые можно измерить, потрогать, взвесить. – Его тонкие пальцы постучали по краю стола. – Мы материалисты, мы доверяем только тому, что может быть научно подтверждено. И все же в последнее время я часто думаю: а вдруг я ошибаюсь?» 

Ему было неловко, он говорил небрежным тоном, как бы стараясь показать, что вообще-то не придает значения всякой ерунде. И вдруг, прервав рассуждения, глядя с неожиданной робостью, спросил прямо: «Таня, а вы как думаете, душа существует?» 

Ему надо было немедленно, сейчас же получить ясный окончательный ответ. Я посмотрела ему в глаза и очень серьезно ответила: «Я думаю, это единственное, что действительно существует». Я постаралась придать словам весомость: сейчас ему ОЧЕНЬ НУЖНА БЫЛА ДУША. 

* * * 

Я вновь уехала в Ленинград и не собиралась возвращаться в Москву: мои столичные дела были завершены. 

10 июня, в благодатную пору белых ночей, ко мне из Москвы приехала подруга, и мы решили прогуляться, любуясь разведенными мостами. Всю ночь бродили по набережной и к дому повернули уже около шести утра. 

Мы шли молча. Было тихое прозрачное утро, еще безлюдное, с косыми полосами солнца на мокром после поливки асфальте. Проходя через Марсово поле, я заметила мелкую потерю: из браслета выпал камешек, простая стекляшка. И я никак не могла понять, отчего такой пустяк вызвал вдруг отчаянно-щемящее чувство непоправимости. С этим чувством я вошла домой. 

Это было утро 11 июня, и в девять часов зазвонил телефон. 

1998
 
Hosted by uCoz